Художественный руководитель театра — Сергей Газаров
Актер Максим Аверин рассказал о своей профессии, почему ушел из театра «сатирикон», о том, как пробует силы в литературе и почему в последние годы стал меньше сниматься в кино.
Максиму Аверину на днях исполняется 43 года. Но есть и еще один повод для поздравлений. С этого журналист Евгений Додолев и начал разговор с артистом.
— Я так понимаю, Максим Викторович, после трехлетнего перерыва вы наконец-то трудоустроились.
— Да! Я не тунеядец теперь уже. Официально работаю в Московском академическом Театре сатиры. Александр Анатольевич Ширвиндт, кстати, мой педагог в институте, вызвал и сказал: «Максик, хватит бегать, годы берут свое...»
— Если сравнивать Константина Аркадьевича Райкина и Александра Анатольевича Ширвиндта как работодателей? Совсем ведь разные темпераменты...
— Мне грех жаловаться. Все-таки в «Сатириконе» я сыграл очень много. И мне вообще после Райкина сложно жить. Потому что так, как он нас муштровал, так уже никто со мной себя не ведет. И мне страшно от этого. А с Александром Анатольевичем… «Максик, надо пьесу. Понимаешь, ищи пьесу». И я ищу пьесу. Приношу. «Нет, Максик, это не надо».
— То есть Ширвиндт умеет настоять на своем?
— Конечно, а как же? Он — худрук.
— Он такой мягкий вроде; обманчиво, да?
— Во-первых, это обманчиво. Во-вторых, мне так страшно за него, потому что он взгромоздил огромную эту штуку на себя. И он правильно говорит: «Театр — это сборище сумасшедших несчастных, а впрочем, счастливых людей». А «Сатирикон» — это моя огромная, потрясающая жизнь. Райкина до конца своих дней буду уважать как моего мастера. Мои педагоги в училище — великие люди, и я их обожаю и люблю, но профессия была приобретена с Райкиным. Это мое становление, это лучшие мои годы. Райкин воспитал во мне профессионального человека, закалил меня. Мне ничего не страшно в профессии.
— Почему же ушли?
— Ох, я достиг совершеннолетия...
— Это не было связано с телевизионными проектами?
— Боже упаси. Никогда. Никогда. Райкин меня, по-моему, в пример до сих пор ставит. Я никогда не подводил театр. Я работал 25 спектаклей в месяц! А снимался по ночам: режиссеры меня ждали. Я никогда не подходил к Райкину и не отпрашивался на съемки. И никто и никогда вообще не знал о моих переодеваниях, никогда и никто этого не видел. Я очень не люблю, когда говорят: «Ой, ты, наверное, устаешь». Особенно когда молодые артисты говорят: «Вы знаете, я так устал, Максим Викторович». Я говорю: «Да ты что, правда?»
— Кстати, про усталость: как-то стресс надо снимать. Чем снимается? Кофеином, никотином? Ну, какое-то топливо надо.
— Моя профессия и есть топливо. Когда ты видишь результат, когда что-то получается, это очень круто. Я люблю, когда получается. Я люблю, когда камера работает. Я люблю, когда театральный свет выставляешь. Я все это страшно люблю. От кино я сейчас, кстати, стал меньше получать этого. Потому что кино, которое сейчас происходит, меня не очень удовлетворяет. Это пластмассовое, картонное изображение с неправдышными героями, с неправдышными историями. Глупыми сценариями. Глупыми! А я не хочу глупым выглядеть на экране. Смешным — да. Сумасшедшим — да. Но не глупым. А в театре — вот это театральное пространство, постановка света, музыка. Я просто с ума схожу в этот момент. И вообще, вот эта изнанка кулис, она меня с детства страшно возбуждает.
— Вы, кстати, в одном из интервью сказали, что как раз в детстве сделали для себя открытие, что есть дистанция между образом всенародного любимца и его сутью: кого-то конкретно имели в виду, когда это произносили?
— Я, конечно же, многих видел не в очень красивых ситуациях.
— Ну, потому что ваш папа работал на «Мосфильме»?
— Да. Ну, понимаете, мне везло очень. Папа же ведь не был профессионалом, я имею в виду, он не был ни актером, ни дипломированным художником-постановщиком. Но его очень уважали и брали работать художником.
Вот, например, очень хорошо помню, когда к нам домой приехал Сергей Юрский. Я был вообще еще отрок малый. Юрский тогда снимал картину «Чернов/ Chernov». Потом он папу снял в кино.
И Евтушенко снимал его во всех своих картинах. «Эпоха Сталина» и «Детский сад». И я помню, когда меня привели на пробы к Евтушенко. И я покраснел. И Евтушенко говорит: как хорошо, что он умеет краснеть. И спустя 30 с лишним лет я встретил Евтушенко, было открытие памятника шестидесятникам в Твери. Мы вместе с Андреем Дементьевым вели этот концерт. И я прочитал «Клеверное поле». И когда уже и Евтушенко не стало, пришла ко мне на моноспектакль Таня Фокина, которая дружит с семьей Евтушенко: сказала, что прочтение этого произведения было лучшим.
— Вы думаете о смерти? Уход вашей мамы как-то изменил ваше отношение?
— Больше, чем это нужно. Мои мысли о смерти... Ты вдруг становишься первым к ней, к смерти. Потому что броня, защита — мама. Мамы не стало, и я понял, что смерть очень близко. Я всю жизнь хотел, чтобы моей маме было хорошо. И всегда говорил: «Я на маму похож, на маму». Хотя ничего общего у меня с мамой нет. Я — копия папы.
— Внешне?
— Внешне, да, внешне.
— Ну а по энергетике, по душевной силе?
— По энергетике мама сильный человек была очень. Очень сильный... У нас была однокомнатная квартира. И когда маме энергию нужно было куда-то деть, она мебель начинала двигать, перестановку затевала. Я не помню мамы в депрессии. У меня, кстати, тоже нет такого качества.
— А папу помните в депрессии?
— Папа другой совсем. Вообще по жизни одиночка. Он спокойный. Я говорю: «Папа, как ты?» — «Ну, прекрасно, все замечательно». Ему 73 года. Он по 20 километров ходит, каждый день бегает, занимается спортом. Купил себе какую-то там дачу, где нет света. То есть, как свечка погасла, значит, вечер, ложимся спать. Он так живет. Он вообще очень самодостаточный, сам по себе.
— Вы стали ближе после ухода мамы? Это вас как-то сблизило?
— А мы и не теряли друг друга с ним как-то. Я все равно с ним в хороших отношениях, замечательных. Он страшно гордится мной. Ну, он мой отец и все. Это незыблемо. И уважение к родителям. И я по-другому не знаю.
— По-разному бывает, вы же знаете.
— Может быть, но я так воспитан. Я родился в огромной любви этих двух людей. Они просто долго не могли существовать вместе. Они были слишком разные. А отец, он всю жизнь один.
— Сколько вам было, когда они разошлись?
— 16. Но я сейчас слышу истории про детей: этот чего-то там, этот, этот бросил институт, этот… Я не помню, чтобы я доставлял сложности своим родителям. Никогда.
— В этом году ушли многие: такой титан, как Кобзон.
— Уникальный человек был. У меня особая история про него. Мне с ним довелось работать. Я делал концерты с Катей Рождественской, посвященные отцу. И Иосиф Давыдович любезно согласился, несмотря на усталость, на нездоровье.
Он всегда приходил, всегда... я по первости не понимал этого. Я сначала сделал сценарий: Иосиф Кобзон напоследок, чтобы «уа»!» Его ведь всегда ждут. Иосиф Давыдович приезжает, идет еле-еле. «Максик, я у тебя в первом отделении, ладно? Недолго, очень плохо себя чувствую». — «Иосиф Давыдович, хорошо». И — часа полтора без остановки! А его отношение к публике — это тоже такая сейчас редкость. Это вообще исчезает.
Все начинают вспоминать — что он где-то кому-то сказал. Человек заходил к террористам! Столько людей спас. Каждый артист скажет, что он в его судьбе сыграл какую-то роль.
— Вас на раннем этапе сравнивали с Джимом Керри. Это было лестно или, наоборот, обидно?
— Мне было все равно. Абсолютно. Я никогда не стремился никому подражать. Конечно, Джим Керри потрясающий артист. Но вставать и делать вторым чего-то мне неинтересно. Дурацкая русская черта — все кого-то напоминают. Я снялся у Абдрашитова. «Ой, ну, это Василий Шукшин просто, молодой Василий Шукшин». Ну, елки-палки, да нет, я — Максим Аверин. Вот и все. И глупо быть вторым. Но сложно быть первым.
— Но это круто. По крайней мере, меня сложности страшно заводят. Вы играете профессионалов: следователей, медиков; бывают какие-то упреки?
— Ну, про «Глухаря» уже не помню. А вот то, что «Склифосовский» смотрят врачи, это круто. И когда мама лежала в Склифе, я заходил с черного входа. И ни у кого не возникало желания остановить и спросить: «Товарищ, вы куда?» У них 25-й кадр: подождите, стоп, он что, здесь работает?» <…> Мне никогда не стоит чего-то просить, потому что я знаю, что мои друзья, они всегда рядом окажутся вовремя. Поразительная вещь, я никогда не звоню, я не жалуюсь никогда. Не надо ничего просить у друзей, они сами знают, когда тебе плохо, когда тебе хорошо. Они будут и в радости, и горе со мной рядом.
— Вы как-то рассказывали, что со многими пришлось расстаться, из тех, кому вы одолжили денег, и они не вернули. Это то, что объединяет вас с Иосифом Давыдовичем Кобзоном, который тоже раздавал всегда и никогда не просил вернуть. Вы стесняетесь напомнить человеку?
— Нет, дело не в стеснении. Мне кажется, это странно — не возвращать.
— Ну, человек может просто забыть. Вы не допускаете, что это без злого умысла?
— Вот как это — «человек может забыть»? Я с ума сойду, если я что-то забуду.
— Вы ничего не забываете?
— Нет. Если я дал слово, я его сдержу. Даже если я буду в предсмертном состоянии, я никогда не подведу, я не скажу: «Ах, мне там не нравится, я не приду». Я если сказал, я сделал.
— Не могу не спросить про ваших котиков.
— У меня никого нет больше, я сирота.
— Их же было два, и один очень пожилой?
— Да, 18 лет было Якову, он чудесный был, удивительный. Я собираюсь на гастроли, и вдруг вижу, что ему тяжело. Я говорю: так, стоп, давай так, старик, отменяем умирание. Я уезжаю, и ты умираешь. Так и произошло. Я каждый день говорю, как я хочу собаку. Но всякий раз я говорю себе: не надо.
— Ну да, ведь свою собачку вы таскали на гастроли. Отец, как я понимаю, вас тоже брал на гастроли, хотя вы учились в школе. Или это было во время каникул?
— Нет, мы с мамой поехали к папе на съемки в Махачкалу.
— Ваш дебют в кино?
— Это был дебют, да, Панкратов-Черный говорит: «Я твой первый режиссер». Это было замечательное время. На днях мне подарили книгу, в которой вышел мой рассказ. Я страшно этим горжусь. История про то, как через почти 40 лет я оказался в Махачкале на гастролях. И я говорю, вы знаете, много лет назад я здесь снимался в кино, там здание такого цвета, отвезите меня туда, пожалуйста. И я оказался в этом месте.
— Полное узнавание, да?
— Да, абсолютно. Видимо, кинопроцесс был настолько ярким впечатлением, что это навсегда во мне осталось. И я помню очень хорошо, что мне заплатили гонорар, и я попросил купить мне краски. И выкрасил весь бордюр возле гостиницы. Вызвали милицию, отца отчитали. А там уже какой месяц съемок, и уже люди, которые, сначала — ой, кино приехало, — через месяц этих людей начинают ненавидеть. Потому что они же стирают костюмы в ванных, реквизит таскают. И гостиничные люди просто думают: будьте вы прокляты. А тут еще этот разрисовал, понимаешь, бордюр. Меня заставили отмывать это все. Я написал рассказ про первую критику и первый запрет, закончил рассказ так: когда через 40 лет я оказался на этом месте, то подумал, как бы круто сейчас мой рисунок смотрелся бы здесь.
— Рассказ писать кто-то помогал, как обычно водится?
— Нет. Естественно, сначала хотели так сделать. Но потом я понял: не я, не мой язык.
— А вообще, как к мемуаристике относитесь? Был скандал, когда Кончаловский описал достаточно откровенно свою жизнь…
— Ну, был скандал потому, что он про женщин написал. А я бы, честно говоря, не стал бы писать интимных вещей. Я почему про скулящих все время говорю. Это ужасно, когда люди начинают... Хор обиженных и брошенных это называется. Вот эта история с Арменом Борисовичем Джигарханяном, например. Представляете, как это страшно, когда люди будут не вспоминать его великие роли, а будут обсуждать тему развода. Мне неловко. Вообще, это современное интернет-пространство уничтожило загадку и тайну. Когда мы ждали новогодних огоньков, мы фантазировали. Женщины гадали: в чем выйдет Пугачева? И это было круто. Была какая-то огромная дистанция до звезды. Сейчас интернет-пространство до такой степени приблизило их, что я знаю, кто и на чем сидит, что пьет, что ест, как ходит. И так это много. Мне так не надо, я не хочу так много знать. Но я уже приучил себя не обращать на это внимание.
Источник